Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 1999
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор
в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном,
в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище
Не в плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили из мрамора и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они споткнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
Из фотоальбома
Тайга — по центру, Кама — с краю,
Борис Рыжий «Приобретут всеевропейский лоск…» Читает Павел Морозов
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием Данским.*
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
агдама, света и росы.
Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнусь.
Почти что новый “Беларусь”.
А-ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колёс.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слёз.
Как будто кончено сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через окруженье,
Авария. Лицо разбито.
Но фотографию найду,
и повторяю как молитву
такую вот белиберду:
душа моя, огнём и дымом,
любимая, лети к любимым
Во-первых, -вторых, -четвёртых,
даже живых-то, чёрт их
знает, что с ними, где они.
А что касается мёртвых,
вовсе сведений мало.
Только спрошу устало:
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Вспомню о средней школе —
съездить туда, что ли?
Меня оттуда выгнали.
Ты тоже ушла поневоле.
Прямо с белых ступеней
ушла в царство тйней.
Я распустил нюни
Опубликовал в “Урале”
Так, чтобы люди разные
плакали и читали.
в середине апреля.
В середине апреля,
горе мое, прости же
за юношеские вирши,
прими благосклонно взрослые
с меньшей долею фальши.
С большею долей смеха
и культурного эха.
Деревья стоят чёрные
на фоне белого снега.
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
Пятирублёвка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.
TEDDYALISH — ЗОВУТ МЕНЯ КЕНТЫ (Official Audio)
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мустом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Оркестр играет на трубе.
И ты идёшь почти вслепую
от пункта А до пункта Б
под мрачную и духовую.
Тюрьма стеной окружена.
И гражданам свободной воли
оттуда музыка слышна.
И ты поморщился от боли.
А ты по холоду идёшь
в пальто осеннем нараспашку.
Ты папиросу достаёшь
и хмуро делаешь затяжку.
Но снова ухает труба.
Всё рассыпается на части
от пункта Б до пункта А.
И ты поморщился от счастья.
Как будто только что убёг,
зарезал суку в коридоре.
Вэвэшник выстрелил в висок,
и ты лежишь на косогоре.
И путь-дорога далека.
И пахнет прелою листвою.
И пролетают облака
над непокрытой головою.
Лысов Евгений похоронен.
Бюст очень даже натурален.
Гроб, говорят, огнеупорен.
Я думаю, Лысов доволен.
Я знал его от подворотен
Он был кому-то неугоден.
А я любил его когда-то.
С районной шушерой небрежен,
неумолим в вопросе денег.
Со мною был учтив и нежен,
отремонтировал мне велик.
Он многих, видимо, обидел,
мне не сказал дурного слова.
Я радовался, если видел
по телевизору Лысова.
Я мало-мало стал поэтом,
конечно, злым, конечно, бедным,
но как подумаю об этом,
о колесе велосипедном —
мне жалко, что его убили.
Что он теперь лежит в могиле.
А впрочем, что же, жили-были…
В затылок Женю застрелили.
Седьмое Ноября
Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомлённый мыслями о мета-
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню. По скверам и дворам
чтоб она шальная проносилась.
Танцевала, как хмельная блядь.
Чтобы время вспять поворотилось,
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свёрнутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несётся тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.
Что махновцы, вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актёрок несли со сцен.
Чем оправдывалось всё это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
марш в унылые конуры!
револьверы из фанеры.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернётся никто домой.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так:
Вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы восхода на алом фоне
Больничная тара, черника
и спирт голубеют в воде.
Старик, что судил Амальрика
в тагильском районном суде,
шарманку беззубую снова
заводит, позорище, блин:
вы знаете, парни, такого?
Не знаем и знать не хотим.
Погиб за границей Амбльрик,
загнулся в неведомых США.
Тут плотник, таксист и пожарник,
и ваша живая душа.
Жизнь, сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.
листва залетает в окно.
С утра до отбоя ребята
играют в лото-домино.
От этих фамилий, поверьте,
ни холодно, ни горячо.
Судья, вы забыли о смерти,
что смотрит вам через плечо.
Мой герой ускользает во тьму,
вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.
Я его сочинил от уста-
лости, что ли, ещё от желанья
быть услышанным, что ли, чита-
телю в кайф, грехам в оправданье.
Он бездельничал, “Русскую” пил,
он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.
Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
Это, бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.
Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твоё вышло, мочи его, ребя,
Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рёв милицейской сирены,
нарезая по пустырям.
Когда менты мне репу расшибут,
лишив меня и разума и чести
за хмель, за матерок, за то, что тут
ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ СТОЯТЬ НА МЕСТЕ.
Тогда, наверно, вырвется вовне,
потянется по сумрачным кварталам
былое или снившееся мне —
затейливым и тихим карнавалом.
Наташа. Саша. Лёша. Алексей.
Пьеро, сложивший лодочкой ладони.
Шарманщик в окруженьи голубей.
Русалки. Гномы. Ангелы и кони.
Училки. Подхалимы. Подлецы.
Два прапорщика из военкомата.
Киношные смешные мертвецы,
исчадье пластилинового ада.
Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что мой дом оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.
Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.
От силы две строфы могу добавить.
Три женщины. Три школьницы. Одна
с косичками, другая в платье строгом,
закрашена у третьей седина.
За всех троих отвечу перед Богом.
Мы умерли. Озвучит сей предмет
музыкою, что мной была любима,
за три рубля запроданный кларнет
безвестного Синявина Вадима.
Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные.
Где когда-то бывать мне пришлось,
попроведаю точки пивные.
Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально —
заявил бы уральский поэт.
У меня получилось случайно.
Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком “ЛЕБЕДИ”
неотложку в ночи вызывали.
А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба.
Идиоты. А мне всё равно.
Обнимаю, целую вас в губы.
И иду, как по Дублину Джойс,
смрадный ветер вдыхаю до боли.
I am loved. That is why I rejoice.
I remember my childhood only.
Довольно я поездил в поездах,
не меньше полетал на самолётах.
Соль жизни в постоянных поворотах,
всё остальное тлен, вернее прах.
Купе. Блондинка двадцати двух лет
глядит в окно, изрядно беспокоясь:
когда мы часовой проедем пояс,
то сразу потемнеет или нет?
Который час я на неё смотрю,
хотя упорно не смотреть стараюсь.
А тут обмяк, открыто улыбаюсь:
— А как же, дорогуша! — говорю.
Скопировать ссылку
Скопировано
Следующий материал
«Надо аккумулировать душевную энергию…»
Письма к Евдокии Ольшанской. Публикация, подготовка текста, предисловие и примечания Е. М. Ольшанской
- О проекте
- Контакты
- Нам помогают
- Подписаться на рассылку Рассылка
Спасибо за подписку! Проверьте почту
Источник: magazines.gorky.media
Текст книги «В кварталах дальних и печальных»
Флаги красн., скамейки – синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского.
Где качели с каруселями,
мотодромы с автодромами —
мы на корточки присели, мы
любовались панорамою.
Хорошо живет провинция,
четырьмя горит закатами.
Прут в обнимку с выпускницами
ардаки с Маратами.
Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек.
Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись.
На десятом обороте
к черту втулки разлетелись.
Ты меня люби, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.
«Ни разу не заглянула ни…»
Ни разу не заглянула ни
в одну мою тетрадь.
Тебе уже вставать, а мне
пора ложиться спать.
А то б взяла стишок, и так
сказала мне: дурак,
тут что-то очень Пастернак,
фигня, короче, мрак.
А я из всех удач и бед
за то тебя любил,
что полюбил в пятнадцать лет,
и невзначай отбил
у Гриши Штопорова, у
комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
Спортсмен-полудебил.
Зачем тогда он не припер
меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что я боксер.
А я поэт, поэт.
«В безответственные семнадцать…»
В безответственные семнадцать,
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
Ну-ка, ты, забобень хореем.
Ну-ка, где тут у вас нужник?
Все умеем да разумеем,
слышим музыку каждый миг.
Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка станет тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам.
Спотыкаюсь на ровном месте,
беспокоен и тороплив:
мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив.
Это скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть,
это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.
Это в частности, ну а в целом —
оказалось, всерьез игра.
Было синим, а стало белым,
белым-белым та-ра-ра-ра.
Стихи уклониста Б. Рыжего
…поехал бы в Питер…
О.Д. [58] 58
О.Д. – Олег Дозморов.
Когда бы заложить в ломбард рубин заката,
всю бирюзу небес, все золото берез —
в два счета подкупить свиней с военкомата,
порядком забуреть, расслабиться всерьез.
Податься в Петербург, где, загуляв с кентами,
вдруг взять себя в кулак и, резко бросив пить,
березы выкупить, с закатом, с облаками,
сдружиться с музами, поэму сочинить.
Из фотоальбома
Тайга – по центру, Кама – с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой хар6ей, у сарая
стою с Григорием Данским.
Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
«Агдама», света и росы.
Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнус.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый «Беларусь».
А ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колес.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слез.
Как будто кончено сраженье,
и мы, прожженные, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.
Авария. Башка разбита.
Но фотографию найду
и повторяю, как молитву,
такую вот белиберду:
Душа моя, огнем и дымом,
путем небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.
«Мой герой ускользает во тьму…»
Мой герой ускользает во тьму.
Вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.
Я его сочинил от уста —
лости, что ли, еще от желанья
быть услышанным, что ли, чита —
телю в кайф, грехам в оправданье.
Он бездельничал, «Русскую» пил,
Он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.
Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
на аплодисменты.
Это – бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.
Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твое вышло. Мочи его, ребя,
он – никто.
Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рев милицейской сирены,
нарезая по пустырям.
«Я пройду, как по Дублину Джойс…»
Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные
приблатненного города, сквозь
все его тараканьи пивные.
– Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально, —
написал бы наивный поэт,
у меня получилось случайно.
Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком «ЛЕБЕДИ» [59] 59
ЛЕБЕДИ (татуировка) – аббревиатура: Любить Ее Буду, Если Даже Изменит (прим. автора).
[Закрыть]
неотложку в ночи вызывали.
А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба.
Идиоты. А мне все равно.
Обнимаю, целую вас в губы.
Да, иду, как по Дублину Джойс,
дым табачный вдыхая до боли.
Here I am not loved for my voice,
I am loved for my existence only.*
«Что махновцы – вошли красиво…»
Что махновцы – вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актерок несли со сцен.
Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанер ы.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернется никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так.
Вы – стоящие на балконе
жизни – умники, дураки.
Мы – восхода на алом фоне
исчезающие полки.
Петербургским корешам
Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.
Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.
От порога до Бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
черт побери!
«Я музу юную, бывало…»
Я музу юную, бывало,
встречал в подлунной стороне.
Она на дудочке играла,
я слушал, стоя в стороне.
Но вдруг милашку окружали,
как я, такие же юнцы.
И, грянув хором, заглушали
мотив прелестный, подлецы.
И думал я: небесный Боже,
узрей сие, помилуй мя,
ведь мне Тобой дарован тоже
осколок Твоего огня,
«Не жалей о прошлом, будь что было…»
О. Дозморову
Не жалей о прошлом, будь что было,
даже если дело было дрянь.
Штора с чем-то вроде носорога,
на окне обильная герань.
Вспоминаю: с вечера поддали,
вынули гвоздики из петлиц,
в городе Перми заночевали
у филологических девиц.
На комоде плюшевый мишутка,
стонет холодильник «Бирюса».
Потому так скверно и так жутко,
что банальней выдумать нельзя.
Друг мой милый, я хочу заране
объявить: однажды я умру
на чужом продавленном диване,
головой болея поутру.
Если правда так оно и выйдет,
жаль, что изо всей семьи земной
только эта дура и увидит
светлое сиянье надо мной.
«Ничего не будет, только эта песня…»
Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомленный мыслями о мета —
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню, по скверам, по дворам
чтоб она, шальная, проносилась.
Танцевала, как хмельная блядь.
Чтобы время вспять поворотилось
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несется тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.
Автомобиль
В ночи, в чужом автомобиле,
почти бессмертен и крылат,
в каком-то допотопном стиле
сижу, откинувшись назад.
С надменной легкостью водитель
передвигает свой рычаг.
И желтоватый проявитель
кусками оживляет мрак.
Встает Вселенная из мрака —
мир, что построен и забыт.
Мелькнет какой-нибудь бродяга
и снова в вечность улетит.
Почти летя, скользя по краю
в невразумительную даль,
я вспоминаю, вспоминаю,
и мне становится так жаль.
Я вспоминаю чьи-то лица,
всё, что легко умел забыть,
над чем не выпало склониться,
кого не вышло полюбить.
И я жалею, я жалею,
что раньше видел только дым,
что не сумею, не сумею
вернуться новым и другим.
В ночи, в чужом автомобиле
я понимаю навсегда,
что, может, только те и были,
в кого не верил никогда.
А что? Им тоже неизвестно,
куда шофер меня завез.
Когда-нибудь заглянут в бездну
глазами, светлыми от слез.
«Приобретут всеевропейский лоск…»
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ [60] 60
ШРМ – Школа рабочей молодежи.
[Закрыть] на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит протяжно.
И женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
Школьница
Осень, дождь, потусторонний свет.
Как бы Богом проклятое место.
Школьница четырнадцати лет
в семь ноль-ноль выходит из подъезда.
Переходит стройку и пустырь.
В перспективе школьная ограда.
И с лихвой перекрывает мир
музыка печальнее, чем надо.
Школьница: любовь, но где она?
Школьница: любви на свете нету.
А любовь столпилась у окна…
и глядит вослед в лице соседа.
Литератор двадцати трех лет,
безнадёжный умник-недоучка,
мысленно ей шлёт физкультпривет,
грезит ножкой, а целует ручку.
Вот и всё. И ничего потом.
Через пару лет закончит школу.
Явится, физически влеком,
некто Гриша или некто Коля.
Как сосед к соседу забредёт,
скажет «брат», а может быть, «папаша».
И взаймы «Столичную» возьмёт
пальцами с наколкою «Наташа».
И когда граница двух квартир
эдаким путём пересечётся,
музыка, что перекрыла мир,
кончится, и тишина начнётся.
Закурю в кромешной тишине.
Строфы отчеркну, расставлю точки.
За стеною школьница во сне
улыбнётся, я сложу листочки.
«Двенадцать лет. Штаны вельвет…»
Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жилин слез
с забора и, сквернословя на чем свет, сказал событие.
Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черемуха
дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты
существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое
мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду
чувствовать движенье иных, неведомых планет, они
столкнулись волей Бога: с забора Жилин слез Серега, и
ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: «Пираты двадцатого века». «Буратино»
с «Дюшесом». Местная братва у «Соки-Воды» магазина.
А вот и я в трико среди ребят – Семеныч, Леха, Дюха —
рукой с наколкой «ЛЕБЕДИ» вяло почесываю брюхо.
Мне сорок с лихуем. Обилен, ворс на груди моей растет.
А вот Сергей Петрович Жилин под ручку с Лорою идет —
начальник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу,
явилось мне виденье это, а через три-четыре дня —
гусара, мальчика, поэта – ты, Лора, бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повторится никогда.
«Нева», что вставлена в перила, не более моя беда.
Сперва мычишь: кто эта сука? Но ясноокая печаль
сменяет злость, бинтует руку. И ничего уже не жаль.
Так над коробкою трубач с надменной внешностью
бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит для осени
и звезд. И выпуклый бродячий пес ему бездарно
подвывает. И дождь мелодию ломает.
Путешествие
Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу за всех, и некий дар верну.
Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.
Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И черная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.
Читали наизусть Виталия Кальпиди [61] 61
Кальпиди Виталий Олегович – российский поэт (род. в Челябинске в 1957 г.).
[Закрыть] .
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».
Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.
За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.
Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, ее названье – Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.
«Есть фотография такая…»
Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
Источник: itexts.net
А потому что там мои кенты
Ольга Ермолаева ( o_ermolaeva ) написал в boris_ryzhy
2011-05-07 14:11:00
Ольга Ермолаева
o_ermolaeva
boris_ryzhy
2011-05-07 14:11:00
Борис Рыжий разного времени ( в сборнике «ТИПА ПЕСНЯ»)
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти, разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное — это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда —
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
* * *
С плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
Только я со шпаною ходил в дружбанах —
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на «Рено» ускакал.
И ответит мне Женя, березы росток,
уронив на ладошку листок:
поменяйся тогда мы местами, браток,
ты со мною бы не был жесток.
Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе,
словно сразу аванс и расчет.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
посмотрели, кто первым умрет.
Так ответит мне Женя. А я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Из подъезда немытого гляну на двор,
у окна на минуту замру.
Что-то слишком расширился мой кругозор,
а когда-то был равен двору.
Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав
превращайся — любви и тоски.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
я сжимаю от боли виски.
Приходите из тюрем, вставайте с могил,
возвращайтесь из наглой Москвы.
Я затем вас так крепко любил и любил,
чтобы заново ожили вы.
Чтобы каждый остался оправдан и чист,
чтобы ангелом сделался гад.
Под окном, как архангел, сигналит таксист.
Мне пора возвращаться назад.
1998
* * *
За Обвою — Кама, за Камою — Волга,
по небу и горю дорога сквозная.
Как дурень, стою на краю, да и только:
не знаю, как быть и что делать — не знаю.
Над речкой с татарским названием Обва
два месяца жил я, а может быть дольше,
не ради того, чтобы жизнь мою снова
начать, чтоб былое достойно продолжить.
Гроза шуровала в том месте, где с Камой
сливается Обва, а далее — Волга.
Как Пушкин, курил у плетня с мужиками
и было мне так безотрадно и горько.
А там, на оставленном мной перевале,
как в песне дешевой, что душу саднила,
жена уходила, друзья предавали,
друзья предавали, жена уходила.
И позднею ночью на тощей кровати
я думал о том, что кончается лето,
что я понимаю, что не виноваты
ни те, ни другие, что песенка спета.
Светало. Гремели КАМАзы и ЗИЛы.
Тянулись груженые гравием баржи.
Сентябрь начинался, слегка моросило.
Березы и ели стояли на страже,
березы и ели в могильном покое.
И я принимаю, хотя без восторга,
из всех измерений печали — любое.
За Обвою — Кама, за Камою — Волга.
1998
Сколько можно, старик, умиляться острожной
балалаечной нотой с железнодорожной?
Нагловатая трусость в глазах татарвы.
Многократно все это еще мне приснится:
колокольчики чая, лицо проводницы,
недоверчивое к обращенью на «вы».
Прячет туфли под полку седой подполковник
да супруге подмигивает: уголовник!
для чего выпускают их из конуры?
Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.
На леса и поля надвигается траур.
Серебром в небесах расцветают миры.
Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.
Не успею заметить в грязи самосвала,
залюбуюсь красавицей у фонаря
полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.
И подступят к гортани банальные слезы,
в утешение новую рифму даря.
Это осень и слякоть, и хочется плакать,
но уже без желания в теплую мякоть
одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».
А идти и идти никуда ниоткуда,
ожидая то смеха, то гнева, то чуда.
Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —
спит штабной подполковник на новой шинели.
Прихватить, что ли, туфли его в самом деле?
Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти
и пойти по дороге своей темно-синей
под звездáми серебряными, по России,
документ о прописке сжимая в горсти.
1998
Путешествие
Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу за всех, и некий дар верну.
Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.
Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И черная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.
Читали наизусть Виталия Кальпиди.
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».
Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.
За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.
Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, ее названье — Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.
1998
* * *
Нижневартовск, Тюмень и Сургут.
О. Д.
Не знавал я такого мороза,
хоть мороз во России жесток.
Дилер педи- и туберкулеза
из контейнера вынул сапог.
А, Б, В — ПТУ на задворках.
На задворках того ПТУ,
до пупа в идиотских наколках,
с корешами играет в лапту.
Научается двигать ушами.
Г, Д, Е — начинается суд.
Ж, З, И — разлучив с корешами,
в эшелоне под Ивдель везут.
Я и сам пошмонался изрядно
по задворкам отчизны родной.
Там не очень тепло и опрятно,
но страшней воротиться домой.
Он приходит к себе на квартиру,
мусора его гонят взашей.
Да подруга ушла к инженеру.
Да уряхали всех корешей.
Так чего ты томишься, бродяга,
или нас с тобой больше не ждут
лес дремучий, скрипучая драга,
Нижневартовск, Тюмень и Сургут?
Или нас, дорогой, не забыли —
обязали беречь и любить,
сторожить пустыри и могилы,
по помойкам говно ворошить?
Если так, отыщи ему пару.
Да шагай по великой зиме,
чтобы не помянуть стеклотару —
тлен и прах в переметной суме.
Заночуй этой ночью на тепло-
магистрали, приснится тебе,
что душа твоя в муках окрепла
и архангел гудит на трубе.
Серп и молот на выцветших флагах.
солдатня приручила волчат.
Одичалые люди в телагах
по лесам топорами стучат.
1998
* * *
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой,
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
1998
* * *
Закурю, облокотившись на оконный подоконник,
начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, —
это самый, самый, самый настоящий уголовник,
это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».
Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,
а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,
и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.
Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.
Это — типа института, это — новые манеры,
это — долгие рассказы о Иване-Дураке,
это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,
здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.
Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,
станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,
на одной из местных строек пьяных нас отмолотили
трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб.
1997
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.
Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
1997
* * *
Достаю из кармана упаковку дур-
мана, из стакана пью дым за Ро-
мана, за своего дружбана, за ли-
мона-жигана пью настойку из сна
и тумана. Золотые картины: зеле-
неют долины, синих гор голубеют
вершины, свет с востока, восто-
ка, от порога до Бога пролетает
дорога полого. На поэзии русской
появляется узкий очень точный
узорец восточный, растворяется
прежний — безнадежный, небрежный.
Ах, моя твоя помнит, мой нежный!
1999
* * *
Гриша-Поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
«Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет: —
Падлы!» Развязно со всех сторон
обступает его народ.
Забирают топор, говорят «ну вот!»,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.
Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.
Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
2000
Считалочка
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
2000
Разговор с Богом
— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью
назови, ад посули посмертно, но не лишай любви
високосной весной, слышь меня, основной!
— Кто эти мудочесы?
— Это — со мной!
Источник: boris-ryzhy.livejournal.com
Iconpainter’s Journal
Витюра раскурил окурок хмуро.
Завернута в бумагу арматура.
Сегодня ночью (выплюнул окурок)
мы месим чурок.
Алёна смотрит на меня влюблено.
Как в кинофильме, мы стоим у клена.
Головушка к головушке склонёна:
Борис — Алёна.
Но мне пора, зовет меня Витюра.
Завернута в бумагу арматура.
Мы исчезаем, легкие как тени,
в цветах сирени.
На окошке на фоне заката
дрянь какая-то жёлтым цвела.
В общежитии жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.
Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.
Я читал ей о жизни поэта,
чётко к смерти поэта клоня.
И за это, за это, за это
эта Н. целовала меня.
Целовала меня и любила.
Разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила.
Михалкова ценила кино.
Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога
вёз меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронею на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
.
Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные
приблатненного города, сквозь
все его тараканьи пивные.
Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально, —
написал бы наивный поэт,
у меня получилось случайно.
Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком «ЛЕБЕДИ»
неотложку в ночи вызывали.
А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба.
Идиоты. А мне все равно.
Обнимаю, целую вас в губы.
Да иду, как по Дублину Джойс,
дым табачный вдыхая до боли.
Here I am not loved for my voice,
I am loved for my existence only.
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах прошу похоронить
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой,
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
Источник: artemorte.livejournal.com